Мемы мима
Попросил айтишника – в ухе серьга, с плеча на шею змея выползает, к левой ладони айфон прирос – перегнать файл со стариной кассеты на дивиди.
Совсем старинная, там формат какой-то замысловатый, не такой, как на первых видаках начала девяностых.
Мне она по замысловатой цепочке досталась, говорят, от сына какого-то мидовского, который из Штатов лет десять не вылезал.
Пришел через пару дней.
Говорит, повозиться пришлось. Поэтому пару штук сверху.
Спорить не стал. Заплатил.
– А что там? – спрашивает. – Смотрел, смотрел, но так ничего и не понял.
– Как это что? Пантомима. Неужели никогда не видел?
– Видел, – говорит. – Но что он там делает, чувак этот напудренный?
– Изображает, – говорю.
– Но что, что изображает-то?!
Наконец-то до меня дошло. Что язык этих жестов для него – что шумерская клинопись.
Ну давай, говорю, посмотрим.
Вывел на монитор. Картинка пошла.
Маленький зальчик. Типа варьете. Или закрытого клуба. Ну как теперь это называется.
Публика лощеная, расфуфыренная.
Но это по тем временам.
По нынешним – чиновники десятого разряда в узеньких галстучках, под пиджаками потеют. В дамах – разве что физиономии, всё что ниже – скроенное-сшитое, как на похоронах Суслова.
Под нетрезвое хлопанье появляется мим.
Как положено: трико, на лице маска из белил.
Начал – под редкие всплески смеха.
– Что это он делает? – спрашивает айтишник.
Начал объяснять.
– Подошел к автомату с газировкой. Помыл граненый стакан, нажимая на донышко. Ставит стакан слева от мойки. Бросает в прорезь три копейки…
– Сколько, сколько? – айтишник думает, что ослышался.
– Три, – говорю, – копейки.
– А чего ждет?
– Автомат не сработал. А вот сейчас бьет кулаком по автомату. Вот, сработало, теперь пьет… Стряхнул капли на землю и засовывает стакан в карман.
Идет по улице.
Открывает дверь… Кажется, это телефонная будка… Да, точно – достает из кармана записную книжку, ищет нужный номер.
Сует в щель две копейки. Набирает номер.
– Что за хрень? Как это набирает? Какие-то кренделя пальцем выписывает.
– Все правильно – вращает наборный диск.
Говорит.
Облом.
– Ну это понятно, – соглашается айтишник.
– Звонит еще, по другому номеру.
Тот же результат.
Выходит из будки. Достает пачку сигарет. Разминает сигарету. Чиркает спичкой. Прикуривает.
Курит, переминаясь с ноги на ногу.
Опять чиркает спичкой, прикуривает.
– Вторую?
– Нет, ту же самую.
– Как это?
– Это, судя по всему, «Дымок». Он туго набит. И табак к тому же сырой. Так что часто гаснет.
Бросает сигарету, притушив подошвой.
Стучит кулаком по двери телефонной будки. Пальцем тычет в часы, мол, сворачивай разговор, другим тоже звонить надо.
– Как это?
– Да очередь звонить, – говорю. – Людей много, телефонов мало.
Переругивается с вышедшим из будки… Нет, с вышедшей, потому что – видишь? – жест такой: я?! тебя?! я б тебя и за миллион не стал бы!
Опять звонит.
Выходит довольный.
Идет по улице.
Стоит на автобусной остановке. Или на трамвайной.
– Откуда это видно?
– Ну как же? Поминутно поглядывает на часы, смотрит в одном направлении. В противоположном, не в том, в котором шел.
Вот-вот – заработал локтями, пробирается в толпе к входу.
Влезает, на манер бронетранспортера. Орет: пройдите вперед, заразы, людям ехать надо.
Так, сел. Точнее, втиснулся, разумеется, стоя.
Еле вытащил из кармана горсть мелочи, нашел пятачок. Или три копейки, если трамвай…
Да, точно, трамвай – его из стороны в сторону бросает, в автобусе поплавнее.
Передал монетку. Ждет, когда передадут билетик, скрутив его с бобины в железном кассовом ящике, куда кидают мелочь за проезд.
Билетика всё нет. Кричит, пытаясь жестикулировать прочно прижатыми к туловищу руками. Скорее всего, его три копейки кто-то прикарманил.
– Три копейки! – изумляется айтишник.
– Да, три копейки. Три копейки – это, например, газета. И еще копейка сдачи, на коробок спичек.
Вот, видишь, теперь он выбирается из трамвая.
Выбрался. Поправляет рубашку, заправляет ее в брюки.
Пошел куда-то. Целенаправленно, энергично.
– Так, – говорит айтишник, который уже начинает потихоньку врубаться в неведомый ему язык давно умерших жестов и телодвижений, – встретил кого-то, жмет руку… Что-то взял, рассматривает. Рожей засиял… С чего бы это? Он что ли фарцовщик? – айтишник находит, как ему кажется, подходящее слово – поросшее мхом и потраченное молью, смысл которого понимает не вполне.
– Нет, предмет, который заставлял в те годы так сиять рожей, – это, разумеется, огнетушитель.
– ???
– Ну так называли портвейн в бутылках ноль восемь.
Потом шли совершенно заурядные по меркам семидесятых годов события, которые я терпеливо расшифровывал айтишнику. Пельменная-стекляшка со стоячими столиками. Разливание портвейна под столом. Сдача пустой бутылки уборщице. Милицейский наряд, который выволок из общепитовского заведения под белы рученьки персонажа, изображаемого мимом. Мусорской мотоцикл с коляской…
В общем, всё для меня, человека на этом свете пожившего, было абсолютно прозрачно и привычно. И порой руки и тело рефлекторно совершали те же самые движения, что и у напудренного человека на мониторе.
На том бы и закончить…
Однако несколько дней спустя история получила продолжение, меня абсолютно ошарашившее.
Придя в гости к соседу по даче, который на пятнадцать лет старше меня, я решил порадовать старика. И показал ему эту раритетную запись.
Надев очки с толстенными стеклами, он мрачно вперился в экран. И периодически комментировал видеоряд исключительно скверными словами.
Я был озадачен.
– Что это ты так взъярился, Петрович? – спросил я. Спросил, предполагая, что он, человек грубый, далекий от искусства, начнет распекать этих «пидарасов в панталонах», которые «деньги гребут и народ дурачат».
Ну или накинется на персонажа, который портвейн в общественном месте распивает, не обращая внимания на табличку «Приносить и распивать спиртные напитки категорически запрещается! Штраф 10 руб.» Хотя это было маловероятно. Петрович, будучи помоложе, любил изрядно залудить.
Но он вдруг понес про свою загубленную жизнь. Про то, как горбатился в цеху на токарно-винторезном станке за сущие гроши. В движениях мима он четко угадывал последовательность действий станочника при обработке детали.
Вспоминал со всё нарастающей яростью, как орудовал гаечным ключом, как крепил деталь, нажимал на кнопку, как собачился с мастером, который, падла, постоянно урезал премию!
Как жрал в заводской столовой говенную мерзость, от которой после двух стаканов приходилось блевать!
Как на профсоюзных собраниях его буквально били мордой об стол!
Как целых десять лет не давали квартиру, и он, как падла какая, жил в комнатенке с бабой и двумя спиногрызами!
Как мусора обирали его до последнего рублика, когда он после получки заходил с ребятами в «Голубой Дунай»!
Петрович всё глубже и глубже погружался в прошлое, которое было для него омерзительно. Которое искалечило его. Собственно, прошлое для него было вполне персонифицировано. Искалечили его эти бляди – начальнички: партийные, профсоюзные! Жэковские твари! Мастера с бригадирами! Мусора! Все они, твари, гребли деньги лопатой и пили его кровь! И персонально, конечно, виноватее всех были Ленька Брежнев и Никитка Хрущев.
На этом месте Петрович прорычал популярную во времена Карибского кризиса частушку:
Хрущев играет на гармошке,
Брежнев пляшет гопака.
Всю Россию проебали
Два пузатых мудака!
Я понял, что Петровичу больше не нужен в качестве собеседника. Что его воспоминания вполне автономны. И что рассказывает о своей тяжелой доле не кому-нибудь, а исключительно самому себе.
Я вышел и тихо прикрыл за собой дверь.
В общем, развеселил старика.
Хотя как знать, как знать. Очень может быть, что такие эмоции и отрадны для Петровича. Очень может быть, что они дают ему энергию для дальнейшего существования. Потому что для многих злоба к миру и жалость к себе – прекрасное двухкомпонентное топливо (горючее плюс окислитель), которым заправляют ракеты, уносящиеся в звездные дали.