Блесна

Выездная сессия областного суда приговорила Сыча к высшей ме­ре наказания. Верховный суд утвердил приговор. Сыча перевезли из районного следственного изолятора в тюрьму большого города, вы­рядили в полосатую робу и поместили в камеру смертников. Камера представляла собой цементную одиночку, высокую и узкую, с недо­сягаемым оконцем, цедящим знобкий, мутноватый свет. В этот же день ему дали чернила, ручку с простым пером, лист казенной бума­ги почему-то розового цвета. И Сыч написал прошение о помилова­нии.

Шансов на помилование у него почти не было. Восемь судимос­тей, из них две тяжкие; кражи, хранение огнестрельного оружия, опять кражи. И, наконец, эта мокруха, с грабежом, с поджогом…

И все-таки малюсенькую надежду на помилование Сыч теплил: могут учесть, что он работал последнее время, имеет хорошую ха­рактеристику, выданную ему прорабом шабашников, с которыми мыкал он по российским весям. Она, эта надежда, то исчезала, то возвращалась вновь. Ни прогулок, ни передач приговоренному к высшей мере не разрешалось. Курить ему давали махорку. Причем на каждую самокрутку табак через кормушку насыпал ему надзира­тель – держать курево в камере запрещалось. В баню его водили раз в десять дней. Как правило, ночью. Тихо открывали камеру. Четверо надзирателей во главе с дежурным офицером по тюрьме. К осужденному подходил старший корпуса и чуть слышно говорил: «В баню».

И всякий раз Сычу трудно было совладать со своими ногами – они начинали мелко дрожать в коленях. И он делал усилие, чтобы не выдать эту дрожь. Ему надевали наручники. И вели, тесно следуя рядом. В бане он мылся тоже в окружении охраны. Вставать с лавки ему не позволяли. И воду в тазике, полутеплую – чтобы не обжегся сам и никого не ошпарил – ему подносил одетый в синий халат над­зиратель. Сыч не мылся, а скорее, обливался, ежесекундно ожидая выстрела в затылок.

Прошло уже несколько месяцев после подачи прошения о поми­ловании, а Сыч так все еще ничего и не ведал о своей участи. Но вот три дня назад его перевели во второй спецкорпус. Это было низкое каменное строение, от тюремных корпусов обособленное побеленной кирпичной стеной с огнями и колючей проволокой поверху. Двери корпуса глухие, как в бомбоубежище, разводятся нажатием кнопки из проходной. Коридор облицован кафелем, ярко освещен. Резиновые дорожки. Пугающая чистота.

Все время со дня перевода сюда Сыч не спал – находился в ка­кой-то сторожкой полудреме. Но и здесь, в этом страшном корпусе надежда нет-нет да и встряхнет его, оживит, заставит вскочить с нар, пробежаться по камере… А может, и не расстреливают вовсе, пытал­ся успокоить себя он. Ходят же слухи в колониях, в пересыльных пунктах, что смертников отправляют куда-то на урановые рудники, свинцовые копи. И Сыч был готов сейчас работать на этих рудниках, на этих копях, глубоко в подземелье без права подниматься на по­верхность, толкать вагонетки с рудой, обливаясь потом, жевать чер­ный хлеб с водой, спать на ходу, как лошадь. Только жить, жить, жить!

С малых лет манил Кольку Сычева шумный Вахрушинский ры­нок, названный так по расположенным поблизости Вахрушинским улицам: Первой Вахрушинской, Второй, Третьей. По душе было Кольке пестрое рыночное многолюдье. Лавки, ларьки, развалы. Пах­нет дегтем от понаехавших с села крестьянских телег, пролитым огу­речным рассолом, духмяной огородной зеленью. В первые послево­енные годы здесь можно было купить все: и кожаный реглан с плеча немецкого генерала, и трофейное оружие с ведром патронов, и лю­бые документы.

Но наибольшую симпатию Колька питал к вальяжному мясному ряду, где его отец Алексей Петрович заправлял в рубщиках мяса. Колька сбегал с уроков, забрасывал портфель с книжками подальше. И приходил в мясной ряд, к отцу. Скидывал свою одежку. Надевал заскорузлый, засаленный фартук. И крутился подле отца, жадно перенимая его хватку.

– Говядина рубится на семь товарных кусков, – поучал Алексей Петрович сына, – задняя голяшка, передняя голяшка.

Ловко уда­рял он топором, расчленяя тушу.

– И самый лакомый кусок – это тот, который ты рубишь себе, – Алексей Петрович отхватывал от лежащего на пне задка мясистый розовый пласт и бросал в свою корзину под прилавком. К концу базарного дня там у него скапли­валось килограммов десять отборного мяса. Несколько лучших кус­ков он брал с собой домой, остальные оптом сдавал своим постоян­ным клиентам.

Вечером за ужином, пропустив стакан закрашенной калганом са­могонки и аппетитно обдирая зубами мясо со здоровенного мосла, только что вынутого из жарких, пахнущих на весь дом щей, отец продолжал развивать нравоучения:

– И людям особливо не доверяй. Хороших и честных всех война повыбивала. Остались одни мерзавцы. Кого в той мясорубке ни пу­ля, ни осколок не задели, тот не счастливчик, как он сам о себе бай­ки загибает. А мерзавец! Такой, как я! – Стукал себя в грудь кула­ком отец, пьянея.

– Чем мальчишке голову забиваешь? – встревала боязливо мать. – Его к свету подтолкнуть надо. А ты в потемках копошиться  учишь.

– Я его не воровать учу! Я ему добра желаю! – ударял кулаком отец, но уже не в грудь, а по столу; порожние тарелки подпрыгива­ли, гремя ложками.

– А если добра желаешь, то заставь его настоящую рабочую специальность заиметь. А не в мясном ряду обтираться.

– Что ему даст рабочая специальность! – все более обозлялся отец. – Горб разве! Вот ты двадцать лет пашешь на своей фабрике. А мясо мое ешь. Без него и ног бы не таскала…

Попрекнутая куском, мать затихала, уходила в себя. А отец плес­кал в стакан самогонки, выпивал залпом. И, уронив голову на стол, храпел до утра.

 Со школой у Кольки дело так и не заладилось: все чаще сбегал с уроков, пропускал занятия. А вскоре и вовсе забросил. Теперь целы­ми днями пропадал он на рынке, в мясном ряду. Споро ему дава­лось отцово рукомесло. Невидную телку Колька мог порубить так, что все мясо проходило первым сортом. И свинину пластал мастер­ски: на поднос набросает – одно загляденье. Не забывал Колька и про лакомый кусочек, тот, что для себя. Под прилавком в его кор­зине мяса собиралось изрядно. И у Кольки появились свои оптовые покупатели. Свои деньги. На гулянье в городской сад он похаживал в новых хромовых сапогах, ярко надраенных и собранных в гармош­ку, в вельветовой куртке с выложенным на нее разлетистым ворот­ником, в кепочке с крохотным козырьком, из-под которого вывали­вался пышный чуб. У девчат Колька имел успех завидный, крутил с ними направо и налево. Но одна дивчина крепко пришлась ему по душе, и он даже начал подумывать о женитьбе.

– Ты еще на ноги не встал как следует, – сказал ему отец, – а уже хомут на шею надеть хочешь. Сколоти денег, дом себе отгро­хай. Обустройся с толком. Чтобы чувствовать себя в семье руководом. А не примаком голоштанным.

Колька обиделся, но куксился недолго – дельным показался ему совет отца. И закинутые было к девчонке удочки насчет женитьбы стыдливо смотал обратно. Пуще прежнего впрягся в работу: заши­бал деньгу, сколачивал кубышку для будущей самостоятельной жиз­ни.

Он уже имел небольшой задел, когда Алексей Петрович приказал долго жить, отравившись сивушными маслами. Колька остался без отцовского плеча в мясном ряду, где рубщики были хват на хвате. И вскоре его на тепленьком местечке подсидели. Поначалу перевели в мусорщики, вроде как временно. А закочевряжился – и вовсе выту­рили с рынка. Очутился Колька у разбитого корыта: ни специальнос­ти, ни образования – одна только ненасытная тяга к деньгам. Вот тут-то и выглядели его лихие ребята.

– Подумаешь, нашел о чем плакаться: место рубщика у него отобрали! Вот возьмем «работу». Получишь сто тысяч наличными. И сразу одним махом решишь все свои заботы, – подкинули они Кольке приманку.

Соблазнительный посул всколыхнул бывшего рубщика. И он со­гласился. Схлопотал три года. Но неудача его не обескуражила. И по выходе на свободу от мыслишки – одним махом решить все свои заботы – он не отказался. Так Колька завалился во второй раз. В третий… Случалось, что ему везло. Но то были все фантики, мело­чевка. А ему нужен был куш фартовый, улов на всю жизнь. И Коль­ка не унимался. Ни много ни мало протрубил он за колючей прово­локой двадцать лет.

В последний раз Сыч вышел на волю уставший, опустошенный. Не зная с чего начать. Желание разбогатеть разом, одним махом то­же растаяло. В пивной случайно разговорился с каким-то парнем – тот выискивал бичей по забегаловкам: строить на селе дороги, ко­ровники.

Зарплата неплохая, плюс кормежка. Сыч выслушал парня, ухмыльнулся криво. И протянул новому приятелю пятерню.

Вкалывали шабашники от зари до зари. На свою койку, в дом, где квартировала их бригада, Сыч возвращался, измотавшись вдрызг. Но и такая работа была куда складнее лагерной: ни охраны, ни овчарок. Ты волен встать ночью, толкнуть ногой незапертую дверь. И выйти во двор. С накинутым на плечи пиджаком пройтись по ночному са­ду, не держа рук за спиной, не страшась сделать шаг в сторону. На­правляя свои стопы на голос пиликающей за околицей гармошки. Одни только эти ощущения стоили адской работы шабашников. И мало-помалу Сыч приохотился к новой своей житухе, даже порой тосковал по зазря ухлопанным в заключении годикам.

Но как-то на работе во время перекура кто-то из бригадников ляпнул между прочим, что вот, мол, мы пашем тут за пятьсот рва­ных, как заведенные, а умные люди теплиц понастроили. Цветочки высаживают, огурчики ранние. Монету рвут сумасшедшую. Вон в Абакумовском поселке старик со старухой всю жизнь этим огород­ничеством занимаются. Денег уже скопили миллион. И все дома держат. Сберкассам не доверяют – боятся, что Советская власть терпит-терпит да в один прекрасный момент и раскулачит…

Сыч встрепенулся: давняя ворохнулась мыслишка. Будто от не­ожиданной встряски затикали, казалось, остановившиеся часы. Он ожил, засуетился. Вот тот случай, та удача, когда можно будет за­жить припеваючи, возместить потерянные за колючей проволокой годики.

Сыч тихомолком скатал в Абакумовский поселок. Пообнюхал, пошукал. Вроде все в лад. Приглядел для дела и напарника, из тех бичей, что постоянно менялись в бригаде шабашников. Это был Васька Пекарь, тоже, как и Сыч, многажды судимый за кражи.

– Подписываюсь, – сказал Пекарь. – Но только без мокрого.

– О каком мокром может быть речь! – возмутился Сыч. – Свяжем старичков за белы рученьки. Включим для острастки элект­рический утюг в розетку. Они нам враз миллион выложат. И даже в милицию опосля не побегут. Что они там скажут: «У нас миллион за­брали!»? Все будет чисто. Не дрейфь.

Тянуть с задуманным предприятием не стали. Улучив момент, когда бригадники, получив зарплату, пили по-черному, смылись от пьяной братии. Хоронясь чужого глаза, прямиком к поселку не пото­пали. Двинулись берегом быстрой речки. Берег был крутой и обры­вистый. Высокие песчаные откосы, побуревшие от недавних дождей, оползали под собственной тяжестью. Оторвавшиеся глыбы песка с сыпучим шумом неслись вниз и изглаживались у самой воды, остав­ляя за собой широкие желтые полосы. Прыгающая по камням вода была прозрачной и звонкой, как стекло. Спустя час вышли к цели. Забрались в брошенный, полуразвалившийся сарай, в котором рань­ше хранилось сено. Отсюда можно было безбоязливо оглядывать по­селок.

Сыч с ходу отыскал дом старых скупердяев. Каменный фунда­мент, прихотливая резьба наличников, крытая оцинкованным желе­зом крыша; к дому подступал большой сад, обнесенный глухим кра­шеным забором.

– Хоромина дай боже, – словно с чем-то соглашаясь, сказал Пекарь, сквозь щели сарая рассматривая усадьбу стариков.

– А что я тебе говорил! Что я тебе говорил! – соскочив со стро­пил, суматошливо заметался по сараю Сыч, радостно потирая руки.

– Погоди лапки драть, – попробовал остудить его напарник. – Еще курочка в гнезде…

– И курочка, и яичко – все будет у нас в кармане. Миллион не миллион, но тысяч сто мы с тобой, кореш, хапнем! – не переставал жарко потирать руки Сыч.

– Это, конечно, неплохо. Ну а как с теленком быть? – полюбо­пытствовал Пекарь, вновь прилаживаясь к наблюдательной щели.

– С каким теленком? – не понял Сыч.

– Что гавкает за забором, – спокойно ответствовал Пекарь.

– Пустяки! – дерзко сказал Сыч. – Эту скотину я беру на себя.

И подкинул на ладони увесистый охотничий нож.

В ожидании темноты решили подкрепиться. В сумке, что с собой прихватил Пекарь, у  

них была водка, закуска. Пили из консервной банки, вывалив рыбу в томатном соусе прямо на бумагу. Подцепляя жирные, ускользающие куски крупно соструганными с бревен щеп­ками. После выпитого покрякивали, шумно нюхая хлебную корку. Затягивались отложенной на момент питья горящей папиросой.

Сумерки быстро загустевали. Вторую бутылку допивали уже в сплошной темноте.

– Сколько там накачало на твоем будильнике? – спросил Сыч, поднимаясь с доски, на которой он полулежал, опираясь на локоть.

Пекарь, частыми затяжками раскочегарив папиросу, посветил на часы.

– Одиннадцать.

– Пора, – сказал Сыч.

– Допьем. Тут плескается, – качнул Пекарь булькнувшую остатками водки бутылку.

 Допили. Сыч ногой толкнул провисшую воротину, закрывавшую вход в сарай. В их укрытии чуток развиднелось: проступили беле­ющая на земле газета, жесть консервной банки, бутылки. Сыч резко бросил:

– Собери все это. И в речку. Как будто нас здесь и не было.

Распахнул пиджак, с треском оторвал у рубашки полу. Скрутил оторванный кусок в жгут. Намотал на левую руку. У него получи­лось что-то похожее на культю.

– Ну что, Пекарь, – хмыкнул с подковыркой. – В бегах бывал? Через заборы прыгать не разучился?

Глянул на поселок: ни огонь­ка. Щелкнул ножом, выбросив блескучее лезвие. И, дважды выдох­нув спиртной дух, призывно кивнул:

– Тогда поканали.

К забору подходили со стороны леса, чтобы ветер с речки дул от собаки. Впотьмах втюрились в какую-то лужу и метров двадцать шлендали по ней, муторно чавкая башмаками. Забор чернел, как огромная, перевернутая вверх зубьями пила. Сыч подпрыгнул и, ухватившись за доски, сильно подтянулся на руках. Глянул на Пе­каря:

– Сигай за мной.

И исчез за забором. Каблуками вспахал мягкие садовые грядки, облепленные какой-то путаной травой, как тиной. Но не упал – только правой рукой с зажатым в ней ощеренным ножом уперся в рыхлую землю. И в тот же миг услыхал, как на него стремглав надвигается, гремя цепным железом, что-то опененное злобой, зады­хающееся. Сыч выбросил вперед, в темноту, перетянутый жгутом кулак и слепо заводил перед собой, как бы дразня эту разъяренную, кусачую темень. Пес хватко вцепился в белый подвижный предмет, прокусил на­половину жгут. Рыча, увязнул клыками. Сыч с силой протолкнул ку­лак в глотку собаки. Пес не ожидал такого вероломства, от неожи­данности сел на задние лапы. Сыч по самый черен вонзил ему нож в загнанную вздымающуюся бочину. Пасть собаки ослабла, рыгнула кровью. Гремя цепью, пес завалился в грядки. И сразу наступила кромешная тишина; раза два или три в этой тишине дернулась в смертных судорогах издыхающая собака; дрожь по цепи перебежала на натянутую по всей длине сада проволоку.

 Сыч оглянулся: Пекарь стоял рядом. Низко пригибаясь, они устремились к дому. Крадучись, подобрались к выходящему во двор крыльцу. Отдышались, прислушались. В доме спали. Липким но­жом, как щупом, Сыч отыскал паз в двери, пропихнул лезвие. Осторожно приподнял изнутри щеколду.

Ошеломленных старика и старуху в ночном белье повытаскивали из постели. Простынями привязали к спинкам стула.

– Ну что, старина, – переведя дух, хрипловатым голосом начал Сыч. – Ты нам – деньги. И мы уходим с миром.

– Нету у нас денег, – видимо, придя в себя, твердо сказал ста­рик; старуха икала и дергалась от страха.

– Нет, говоришь, денег! – пригрозил Сыч усмехаясь. – Тогда мы тебя сейчас будем гладить, старая сквалыга.

Сыч нырнул в какой-то хозяйственный закуток и впрямь вернулся с электрическим утюгом в руках. По сравнению с садом в доме бы­ло довольно светло, и он без труда отыскал розетку. Пока утюг ка­лился, перевернули весь дом. Ничего утешительного. Сыч остерве­нело выдернул штепсель – розетка аж полыхнула голубыми искра­ми. Подскочил с раскаленным утюгом к старику:

– Где деньги, псина! Считаю до трех. Раз… Два…

Безголосо качавшаяся до сих пор растрепанной головой старуха одними глазами, как парализованная, повела на прохудившиеся ре­зиновые ботики у порога. Сыч алчно вцепился в обувку. Там было восемь сотенных бумажек и четыре пятидесятирублевки.

– А где остальные? Где тысячи?! Где миллион?!

Всю свою воровскую жизнь охотился Сыч за золотой рыбкой и постоянно нарывался на блесну. На этот раз он почему-то поверил в удачу, раззадорил себя, оживил все былые мечтанья. За короткий промежуток подготовился к делу, мысленно прожил с добытыми деньгами новую спокойную жизнь. И что же? Неужто опять блес­на?!

– Где деньги? – каким-то устрашающим шепотом выдавил Сыч, поднимая утюг. – В последний раз спрашиваю.

– Нет денег, – по-прежнему невозмутимо произнес старик. – Строились, деньги были нужны. Хозяйством обзаводились – то­же деньги. Вот тысячу сэкономил. Ты ее забрал.

– Врешь! Врешь! Врешь! Кулацкая морда! – свирепел Сыч. И вдруг с силой, как когда-то в мясном ряду, обрушил свое орудие на череп старика. Старик обвис на спинке стула. Старуха вскрикнула и, обеспамятав, тоже обмякла.

До этого пришибленно молчавший Пекарь полошливо метнулся к напарнику:

– Сыч, ты что! Сыч! Ты же говорил, без мокрухи! Без мокрухи, говорил! Сыч! Ты что наделал!.. Нам же вышка!.. Вышка!..

Сыч стоял как оглушенный и не слышал слов Пекаря, он только видел его обезумевшую физиономию, словно отраженную в каком-то несуразном, издевательском зеркале: трусливо запотевшая, с огромными ушами и неимоверно растянутым ртом, эта рожа дерга­лась, беззвучно хлопая своими губищами, видимо, взваливая на него одного весь этот воз.

«Сдаст, падла! – разом прояснило в башке у Сыча. – Наверняка сдаст».

Он сбил Пекаря с ног. И жгущимся еще утюгом со всего маха хватил дружка по темени. Пекарь даже не ахнул.

Сыч выскочил во двор, метнулся к небольшой кирпичной по­стройке, похожей на гаражик; вытащил самодельную тележку для стрижки травы с моторчиком и бензобаком, трясущимися руками от­крутил крышку, пальцем нащупал бензин. И, не закручивая, поволок тележку в дом.

…Огонь уже кинулся на занавески, когда он вдруг вспомнил об издохшей в грядках собаке. Ринулся в сад. Швырнул пса в потрески­вающее пламя.

Весь в крови ударился к речке. Спустил все свои шмотки по те­чению. И в третьем часу ночи тишком вернулся в бригаду.

Дом стариков сгорел дотла – чудом уцелела старуха. Очухав­шись в горящем доме, она высвободила руки из обуглившихся прос­тыней и, обожженная, выползла на дорогу.

Из задержанных по подозрению шабашников она сразу опознала Сыча. Нашлись и улики: не тронутый огнем охотничий нож с отпе­чатками пальцев, жгут, скрученный из полы рубахи и впопыхах бро­шенный где-то в саду; и сама рубаха со следами крови потерпевших, прибившаяся к берегу в километре от поселка. Упираться было бес­смысленно.

 

За двадцать лет заключения не думал он столько о своей непуте­вой жизни, сколько за эти одиннадцать месяцев пребывания в камере смертников. А в этой новой жуткой одиночке в башку лезли мысли, о существовании которых он ранее и не подозревал, а если где и слыхивал – считал их бузой, гилью. И уж совсем не предполагал, что когда-то эти мысли могут явиться к нему и устрашить.

«А если меня все-таки расстреляют, то что после меня останет­ся?» – думал Сыч дрожко.

Он вспомнил, как умирал его дед: старик был кровельщиком, сорвался с крыши и отбил себе все нутро. Умирал дед дома, лежа в своей каморке на крытом рогожей тюфяке; он ничего не ел, лишь пил настой шиповника и клекающе кашлял после каждого глотка. Совсем еще мальчонка, Колька стоял подле деда, принимал от него неосиленную чашку и жалостливо морщил личико. Дед клал ему на голову свою ладонь, огрубелую, всю в порезах, впитавшую в себя патину кровельного железа, отчего похожую на кусок точильного камня, и пробовал теребить соломенные волосы внука. Колька вздрагивал и начинал молча хныкать, потупившись в недопитую де­дову чашку. Трясущимися ручонками расплескивал остатки шипов­ника.

– Не хнычь, Колюшка. Не хнычь, – глаза деда светло и ободря­юще улыбались. – Умирать не страшно, когда оставляешь под сол­нышком такого пострела…

Сыч вспомнил, как хоронил деда, как, подражая взрослым, Коль­ка взял горсть земли и бросил в могилу, даже вспомнил сухой стук земляных комочков о крышку гроба. Прорвавшаяся издалече память охватила его, взяла за живое, проняла. Вспоминая деда, он неожи­данно подумал о том, что у деда ведь тоже был дед, а у того свой дед. И все они, его деды и прадеды, нелегко жили, терпели нужду, лишения, кутались в хилые одежонки, обделяли себя радостью. И все только для того, чтобы в конце концов на свет появился маль­чишка с соломенными волосами – он, Колька Сычев, их продолже­ние. И что же? На что он потратил свою жизнь? На что разменял?..

Сыч вскочил с низких деревянных нар, забегал по своей тесной цементной одиночке, пятерней сгребая на груди полосатую робу, тщась тряхнуть себя позлее. И вдруг давняя припомнилась встреча. Это было после второго или третьего срока. На улице их города его окликнул чей-то шутливый женский голос. Он подошел и сразу узнал ее, ту девушку, в которую когда-то был влюблен и даже соби­рался жениться. Ладно одетая, похорошевшая, она стояла, держа за руку мальчика лет семи, насмешливо улыбалась. Они разговори­лись.

– А это чей? – спросил Сыч, кивая на мальчика.

– Твой! Что, не похож? – взглянула она лукаво. И тут же рас­смеялась: – Да не приглядывайся. Не приглядывайся. Нас давно уже отец поджидает…

Та шутка больно задела тогда самолюбие Сыча, но вскоре закру­тился, завертелся он в воровской своей круговерти – забыл и не­жданную встречу, и издевистую шутку. И вот теперь, в этих голых, стылых стенах выплеснулись из запамятья и та встреча, и обидная шутка. И Сыч ухватился за нее. «У меня есть сын! Сын!» – убеждал он себя, мечась по камере.

И даже когда за ним пришли и надели наручники. И повели страшным коридором. «У меня есть сын! Сын!» – цеплялся он за слабую мысль, последнее оставшееся после него на земле.