Добрая примета
1
Это было последнее американское судно в бухте Нагаева. Разгружали его солдаты из охраны исправительно-трудовых лагерей, которые тянулись здесь сплошняком. Работа приближалась к концу, когда солдат вдруг спешно сняли и бросили с собаками в сопки на погашение вооруженного побега из центрального штрафного изолятора. Простой судна стоил немало. И продолжать разгрузку решено было силами заключенных одного из ближайших лагпунктов. Большой начальник, одесную стоявший при управителе земли колымской, настоял на том, чтобы это были политические.
– Они надежнее, – сказал начальник.
О чем думал, что ведал тот генерал, беря на себя такую ответственность?.. Пути господни неисповедимы.
Утром, едва развиднелось, заключенных собрали на площадке перед штабным бараком. Начальник лагпункта, или, как здесь его величали, «хозяин», – в сапогах с высокими голенищами, руки за спиной, – покачиваясь с носок на пятки, порадовал зэков:
– Ну, гуси лапчатые! Есть блатная работенка. Накормлю от пуза. Кто на живот плечистый, шаг вперед!
Зэки были тонкие, звонкие и прозрачные. Колонна дрогнула и, погромыхивая арматурами, сделала шаг вперед.
– Требуется сорок рыл, – сказал «хозяин», продолжая покачиваться. – Но поскольку у меня столько плечистых, – он, довольный, расхохотался, – проверим ваши поджилки. – И прокричал шало:
– Справа по одному пад-ха-ди!
Первым справа был бывший путеец, рабочий того самого депо Москва-Сортировочная, известного своим знаменитым почином, ставший затем бригадиром, мастером, начальником дороги. Это был могутный некогда дядька, двухметрового роста, широкоплечий, с загорелым от топки лицом.
– Бабы, бывало, ложились – крестились, – вспоминал не раз он шутливо былую свою силушку. Но сейчас он был худ, сед, измытарен и в латаном лагерном рубище походил на огородное пугало – этакую длиннющую, обвешанную тряпками крестовину с неожиданными на ней теплыми человечьими глазами.
«Хозяин» какое-то время разглядывал зэка с притворным удивлением, будто впервые видел.
– За что крещен? – спросил хмуро.
– Был агентом Интеллидженс сервис, убил Кирова. И совершил землетрясение в Донбассе! – вытянувшись в струнку отрапортовал заключенный.
Свою службу в органах «хозяин» начал давно: Соловки, ББК, затем пересыльные тюрьмы Игарки и Иркутска. Был конвоиром, надзирателем, начальником спецчасти и начальником режима. В заполошной той круговерти он поперевидел гавриков с такими делами, казалось, совсем уж нелепыми, и тем не менее все они были признаны виновными, осуждены Особым совещанием. И куда ни писали, получали один ответ: приговор оставить в силе. И мало-помалу «хозяин» привык ничему не удивляться. Вот и сейчас он с минуту переваривал услышанное. Наконец понял, что заключенный над ним надсмехается, побагровел, ощерился весь, ровно на натянутом поводке. И пошел, пошел:
– Насмешничаешь, гусь лапчатый! Отца родного не узнаешь! На кило сто захотел – восемьсот замок, триста хлеба!..
Он долго еще рвал и метал. Угомонился, набычился отходчиво. И, не взглядывая на зэка, кивком головы указал на чугунную, в заколенелой глине болванку, пуда этак на три:
– Поднять на вытянутые руки. И без моей команды не бросать…
2
…Архипов поднимал двадцатым. Болванка, как пьяного, водила его из стороны в сторону. А «хозяин» улыбался, покачивался с носок на пятки. И команды не давал. Но вот руки «хозяина» дрогнули и медленно, точно щупальца, выползли из-за спины. Он беззвучно хлопнул в ладоши:
– Следующий!
И долго еще слышалось на плацу:
– Следующий!
– Следующий!
Кормили «победителей» за зоной, в солдатской столовой. Кормили, как и было обещано, «от пуза». Да с голодухи-то много ли наешь: того отведали, к этому притронулись. И уже не лезет. А «хозяин» все потчует:
– Клюйте, гуси. Клюйте. Балует вас отец родной.
Не дав жирку завязаться, погнали на вещевой склад: зело уж непривлекательно были зэки прикинуты. Приодели во всё новое, добротное. В комбинезоны с рипом, в башмаки со скрипом. И лишь в самый последний момент растолковали – что за блатная предстоит работенка.
Младший оперуполномоченный, молодой да ранний, перенявший у своего шефа – старшего кума – язычок и повадки, предупредил зэков: кто они – не раскрывать, в контакт с командой не вступать. За разглашение лагерного режима виновные будут привлечены к уголовной ответственности.
Не полагаясь, видимо, на устрашающую эту литургию, укрепили бригаду грузчиков соответствующим доглядом. Подобрали ребят справных. Один к одному. Ражие, рыжие. Такой раз по шее погладит – по большому сходишь. И их облачили в те же одежки: мол, свои хлопцы, бригаднички. Только разве ряхи в одежки спрячешь, да и гавкают «бригаднички» не по-артельному:
– Разберись по вшивости. В колонне не переговариваться. Направляющий, пшел!
3
Это был белоснежный сверкающий айсберг, ненароком прибившийся к мазутным захламленным причалам Магаданского порта. После грязных приземистых бараков, загаженных сортиров, санпропускников, прожарок зэки щурились на него, как на солнце. С судна, навалившись на поручни, их разглядывали матросы; синкопами рвалась музыка. Грузчиков подняли на палубу. Второй помощник капитана, в кожаной на «молниях» куртке и тяжелых черепаховых очках, спросил по-английски:
– Будем работать. Или сначала кушать?
– Работа не медведь – в лес не уйдет, – ответил кто-то из зэков тоже по-английски.
«Бригаднички» злобно забегали глазами; старший из них, получивший за свой рост кличку Полтора Ивана, угрожающе прикашлянул в кулак.
Помощник какое-то время растерянно усваивал русскую мудрость в английском переводе. И, не одолев, повернул очки к стоящему подле матросу с белесыми выцветшими бровями и шрамом у глаза – должно быть переводчику. Тот пригнулся к помощнику и что-то пояснил, щитком ладони укрывая слова от сторонних. Американец расплылся в широкой приветливой улыбке. Обежал выстроившихся перед ним грузчиков лукавым взглядом. И на ломаном русском языке сказал:
– У нас во Фриско есть такой поговорка: кастрюль не уйдет – у ней ручки, ноги у супа.
И снова радушно, широко улыбнулся.
4
Повторная трапеза вконец подняла настроение грузчикам. Работали с охотой, без устали. Наоборот. Казалось, что силы только и начинают прибывать. Архипов с радостью прислушивался к ликующему в его теле гуду. Кто не знал его, тот никогда не поверил бы, что это крупный ученый, доктор наук, профессор. Он и на интеллигента-то похож не был – на пахаря. Невысокий, кряжистый, он ходил в строю валко, чуть подавшись вперед, словно идя за сохой…
Да он и был пахарь. И дед, и отец кормились землею. И он, Саша Архипов, с малых лет познал все тяготы крестьянского труда. В холщевой рубахе, в лаптях из бересты со светла и дотемна пропадал с грачами в поле. Пахал, сеял, с тревогой ожидая будущего урожая.
И будучи студентом, и заведующим кафедрой, он видел смысл своей жизни в труде, в его результатах. А потому сторонился и большой политики, и острой социальности. Пока не столкнулся со всем этим лицом к лицу.
Вкалывали зэки как пчелки. Еле-еле душа в теле, ан вскинул мешок, устроил на спине поудобнее. И потащил, попер. С соленым словцом, с приговоркой…
Добро поработали на знатных харчах – не грех и перекурить. Остыть, отдышаться. Взбодрить друг дружку колкой шпилькой.
Короткую эту передышку – перекур – в лагере признавали все: и «бугор», и мастер, и дежурившие на производственном объекте надзиратели.
«Перекур в законе», – эту заповедь уважал и «хозяин».
Зэки сидели на ящиках, курили. Пахло апельсинами, сливочным маслом, шоколадом – неправдоподобными, казалось, исчезнувшими запахами.
– Ах, как волей пахнет! – вздохнул кто-то.
– А ты еще ее запах помнишь? – подстрекнул другой.
– А почему бы ему не помнить? И отсидел-то всего десять месяцев! Правда, все январи…
Грустно посмеялись.
– Чего ржете? – вклинился очередной курильщик. – Это детский срок. Я слыхал, в Америке по 99 лет дают!
– Не завидуй. Тебе и отечественного четвертака хватит.
– А мало, прибавят.
– У них не заржавеет.
– Разговорчики! – прикрикнул надвинувшийся на курящих Полтора Ивана.
– Не беспокойся, гражданин старшой. Американцы не услышат. Вот если бы у них уши были на ваши звукоуловители похожи, тогда бы осторожность была бы просто необходима.
– Схлопочешь ты у меня, полковник, суточек семь строгого! Схлопочешь! – стращал Полтора Ивана.
– А вы мне за весь срок еще ни разу сахара не обещали, – скроив обиженную физиономию, под общий хохот отвечал заключенный.
5
Уж, кажется, кормили сегодня вдоволь, на убой. А поработали, порастряслись и снова пошамать бы не мешало. Взломали ящик с маслом, коробку с шоколадом. И нарочито огрубленными прибаутками, прикрывая друг перед другом ту самую стыдливость сильных людей за слабость перед свалившейся на них пищей – «Люблю повеселиться – особенно поесть», «Пусть утроба лопнет, чем добру пропадать», – намазывали масло на шоколад толстым слоем. Силком заталкивали в глотку тающую на губах, стекающую за шиворот жирную, сладкую массу. Насытились. Перемигнулись хитро. Прикатили откуда-то железную бочку со спиртом. Пили пригоршнями. С гоготом. Не устояли и надсмотрщики. Присосались – не оторвешь. А захмелев, подобрели:
– Затаривайся шоколадом, робята. Шмон делать не будем.
Зэки понапрятали шоколад кто куда. Притаил плиточку и Архипов; в зоне, в больничном бараке, лежал у него больной товарищ, с которым делил он скудную тюремную пайку, и Архипову очень хотелось порадовать его плиткой шоколада. Он даже представил, как тот улыбается, словно ребенок, завороженно разглядывая драгоценный подарок, и, чтобы друг не подумал, что сейчас он хочет шоколада, только шоколада, не торопится снимать сказочную обертку и крутит плитку, крутит, издалека благодарно обращая глаза к приятелю.
Припрятав плитку, Архипов ощупал себя, как это сделали бы надзиратели, на случай, если шмон все-таки будет, и остался доволен.
«Раздевать не будут – не найдут», – подумал.
Отошел за ящики, свернул самокрутку, задымил.
– Курим?
Архипов вздрогнул. Подле него стоял матрос с белесыми бровями и шрамом у глаза, тот самый, переводчик. Спросил по-русски, без акцента. Памятуя наказ опера, Архипов смолчал, только устало повертел цигаркой: смотри, мол. Матрос присел, сигаретой потянулся к огоньку:
– По какой статье паришься, кореш?
Архипова точно нежданно окатили ледяной водой, он замер, дожидаясь, когда вода стечет, и он вновь обретет дар речи. Вышла тяжкая пауза.
– По пятьдесят восьмой, если не ошибаюсь? – помог матрос.
– Грузчики мы, – глухо буркнул Архипов.
– Грузчики! – ядовито усмехнулся матрос. – У нас капитан по-русски не тямает. А у вас грузчики по-английски балакают… Амбалы-то на хвост небось к вам посажены? Я по харям срисовал, что за фрукты. Наклюкались – пальцев сосчитать не смогут. Соображай! – пригнулся вдруг к самому уху Архипова, зашептал спешно, со слюнцой:
– Местечко тут у меня есть. Специально оборудованное. Никакая ищейка не сыщет. За десять минут до съема будь вон у того трапа…
Архипов сидел, будто придавленный тяжелой плитой. Слова матроса, что юркие змейки, ввинчивались в его раскалывающийся мозг и начинали там свою самостоятельную, копошливую жизнь. «Жить будешь! Слышишь? Жить!» – шипели змейки.
… Матрос потухшей сигаретой приткнулся к дотлевающему обуглившемуся окурку Архипова:
– Не упускай фарта, браток. Местечко-то одно. Не ухватишься – здесь, на Колыме, и копыта откинешь. Вам всем Лаврентий Палыч бирки к ногам прикрутит.
Он встал, белесыми бровями повел в конец заставленного ящиками коридора:
– За десять минут до съема.
6
В дверь стучали и раньше – кулаками, каблуками сапог. Уходили. Возвращались. И вновь грохотали. Он слышал и не открывал – не хотел сызнова тех допросов, облыжных обвинений, изощренного глумления. Не хотел своей жалкости, незащищенности, какого-то унизительного состояния, как при водворении в карцер, когда тебя голого заставляют присесть на корточки, раздвинуть ягодицы, раскрыть рот. И в таком положении нарочито долго и тщательно осматривают. Не хотел, не хотел, не хотел!.. Но сейчас не выдержал – распахнул сотрясаемую ударами дверь в свою страшную память…
– Архипов?.. Вы арестованы. Оружие, валюта, золото. Средства тайнописи.
Ничего такого у него нет, и Архипов отрешенно качает головой. В доме всё перевернуто вверх дном. Мать, жена, дети испуганы и плачут.
В арестантской машине Архипова увозят в управление госбезопасности. В кабинете с двумя старинными полуциркульными окнами на старую московскую улицу тот же следователь, что и производил обыск, сидя за столом, листает его, Архипова, статьи, рукописи.
– Что это? – спрашивает, приподнимая охапку бумаг.
– Мои работы, – отвечает Архипов.
– А как понять, что их так широко цитируют в германских журнальчиках?
– Это наука.
– Это безыдейщина.
Архипов слабо возражает, что, если он не прав, это надо доказать в споре, аргументированно.
– С врагами не спорят, с ними борются.
Следователь ведет себя вызывающе. Кричит, оскорбляет, провоцирует на ответную ругань.
– Но если я подследственный, – продолжает неуверенно защищаться Архипов, – со мной должно быть соответствующее обращение.
Следователь усмехается, подходит к окну. Отдергивает занавеску. Смотрит вниз, на улицу, где течет вечерняя толпа москвичей.
– Вот они, Архипов, – кивает следователь на гуляющих, – подследственные. А ты грач отлетавший.
Круговертит, голосит память. Как в родной стихии, копошатся в ней подстрекательские змейки: «Жить будешь! Слышишь? Жить!»
Архипов пытается захлопнуть дверь – не осиливает… «А может, не желаю захлопывать? Может, с прицелом душу-то травлю?.. Убедить себя хочу, что в прошлом было только это. И ничего светлого, доброго. Может, болью этой шаг какой оправдать хочу?..»
А память подбрасывает всё новые и новые дрожкие сцены – травит, подталкивает на соблазнительное предприятие.
Еще чуток – и шабаш блатной работенке. Завтра уже мантулить на трассе. «Бери больше, неси дальше!» – будет погонять начальник участка. Образ лагеря, уродливый, знобкий, вновь замаячил перед зэками.
Мрачные, вздымали они мешки на спину, сугорбясь, тащили к поскрипывающему транспортеру. Подмывало желание сбросить ношу, рухнуть на пол. И выть, выть по-волчьи. Припадали к знакомому отверстию в бочке. Но спирт не брал…
«Жить будешь. Слышишь? Жить!» – брызгает мелкой слюнцой в ухо настырный шепоток. Архипов яростно ворочает мешки, без подмоги закидывает их на спину, тужась работой придавить подброшенную ему моряком-переводчиком мыслишку. Но она вновь и вновь, как рассол из-под гнета, находит себе дорожку…
Первоначальный срок у Архипова был небольшой – три года. Но после тех трех лет его вызвали в спецчасть и объявили, что его срок продлен еще на пять лет. Ни за что ни про что. За здорово живешь. Потом опять на три. С ним играли в эти поддавки, пока не сообщили, что сидеть он будет «до особого». Но что это такое? Что за сигнал? И кто подаст его? И подаст ли?..
Бежать, бежать…
За десять минут до съема Архипов выждал момент, шмыгнул за ящики. И побежал…
…Он бежал по длинному коридору горящей тюрьмы. Бежал туда, в конец нежданного прохода, где был выход, вернее, спасительный лаз. Всего для одного. Вон, вон из этого жуткого всепожирающего полымя! «Жить будешь! Слышишь? Жить!» – мерещилось ему сквозь треск и вой огня.
«А семья! – вдруг пронзила его острая печеночная колика. – Что будет с его семьей?» Он представил, как с малым количеством вещей, под грубые окрики его близких в вагонах для скота – «краснухах» – увозят в отдаленные районы страны. Архипов слышал, что существуют даже спецлагеря для жен врагов народа. И всё это обрушится на дорогих ему людей. Побегушник разом стал. Точно потянутый назад неодолимыми приводными ремнями.
И только тут Архипов почувствовал, как он устал. Бедолага откинул затылок на спину, прислонился к ящикам. И так стоял, прикрыв глаза, переводя дыхание. Его кто-то поторапливающе торкнул в бок. Это был матрос. Белесыми бровями он поводил в конец уже недлинного – шагов пять – коридора. Архипов какое-то время еще смотрел в том направлении размышляюще.
– Грузчики мы, – нелегко выдавил. – Грузчики…
7
В лагерь возвращались в сутемени. Долго шли молча. Шумели одни «бригаднички». Пьяные, они топали вместе с зэками. Плакали, лезли целоваться. Архипова коробили их излияния. Он тянулся в хвосте, мрачный, побитый, деревянно переставляя гудящие ноги. Недавние сомнения вновь тяжелили ему голову… «Черт! Лось сохатый! – мордовал он себя нещадно крепкой лагерной бранью. – Всю жизнь лбом стенку пробивал. Где другие возлетали с легкостью необыкновенной, трудом, по крупице добивался признания… А тут жар-птица сама в руки давалась. Хватай, держи! «Не упускай фарта, браток», – вспоминал Архипов. Но опять и опять вставал образ преследуемой, гонимой семьи. И остужал сомнения.
Плечом к плечу с Архиповым шел бывший знаменитый железнодорожник, тот самый, из депо станции Москва-Сортировочная. Утром на лагерном плацу он не оборол чугунной болванки. Пошатнулся, потерял равновесие и, утянутый чугуниной, торкнулся в грязь. Но в списки «победителей» «хозяин» великодушно повелел занести и его, мол, пусть помнит отца родного. Путеец был совершенно трезв и шел, по-арестантски сцепив за спиной руки. Седая голова его белым филином покачивалась на худобых плечах. Архипов знал железнодорожника давно, всю свою зэковскую жизнь. В одно время сидели с ним во внутренней тюрьме, в одно ушли по этапу в лагеря. В тюрьме путеец был личностью легендарной: никакими недозволенными приемами следствия не удалось вырвать из него признания в предъявленных ему обвинениях. И в этапах, и в лагере он оставался самим собой: не ломил головы перед начальством, не искал себе тепленького местечка где-нибудь на кухне или в хлеборезке, а тянул лямку на общих работах вместе со всеми.
Многажды Архипов слышал от него:
– Когда правда свое возьмет, я смело смогу сказать и себе, и людям, что и на краю пропасти я был человеком.
«Когда правда свое возьмет!» – горько усмехался Архипов. Беспочвенная эта вера в невозможное была непонятна ему; он разумел подобный фанатизм как самоуспокоение, искусственную поддержку. Жалел собрата по беде и никогда не разубеждал его.
Ощущался морозец, расхристанную за день дорогу прихватило ледком; шли нехотя, спотыкаясь на колдобинах.
– Матрос там один, – нарушил тягостное молчание путеец, то ли обращаясь к Архипову, то ли просто желая выговориться вслух. Блондинистый такой. Со шрамом под глазом. Переводчик…
Архипов встрепенулся, напрягся нутром. Но волнения не выдал.
– Русский, из блатных, – продолжал путеец. – Пять раз в этом котле варился. На шестой схлопотал вышку. Заменили фронтом. А там случай подвернулся – сиганул к немцам. От них к американцам. И вот плавает. «В сыре-масле купаюсь», – хвастался.
Путеец зашелся кашлем – будто белый филин захлопал у него на плечах крылами. Откашлявшись, грустно усмехнулся:
– Бежать предлагал мне. Есть, говорит, местечко. Только одно, подчеркнул. Никакая ищейка не сыщет. Не упускай, мол, фарта, землячок…
Вновь дернулся в кашле. Продолжил с той же невеселой усмешливостью.
– А признаться, соблазн был дать тягу. Даже душу умышленно мытарил допросами на Лубянке. Вспомянул их «ласточки», «стаканы». Дабы пуще разжечь охоту смазать пятки. Одно удержало, – путеец помолчал, ровно на расстоянии проверял разумность содеянного, – не мог позволить своим тюремщикам, и на дыбе не вырвавшим у меня самооговора, вот так, вдруг почувствовать себя правыми. Может, это и чушь. Наверняка чушь. А вот не мог…
Жаркий стыд захлестнул Архипова за свою недавнюю слабость. Он толкнулся к путейцу, схватил того за руку и суматошливо потряс, не изъясняясь, молчком, как человек, которого душили слезы. В ответ путеец, словно поняв его, только сказал:
– Ну, будет-будет, – и вновь настырно добавил: – Правда еще придет.
И тут что-то проклюнулось в Архипове, нежданным сугревом пробежало по всему его существу, робким светом притаилось в груди. Он вдруг пережил в себе зарождение той самой веры, которая давеча еще вызывала у него тоскливую усмешку и жалость. Удастся ли только дожить ему до этого счастливого дня, думал Архипов, топая в колонне, не пришибет ли поваленной сосной на трассе, не зарежут ли ночью в бараке разгулявшиеся уркаганы, не пристрелит ли конвой, не сгноят ли в карцере за какую-нибудь провинность, не свалит цинга, не доканают голод, холод…
При входе в зону зэков все-таки обыскали, шоколад у Архипова не нашли, и маленькую эту удачу он посчитал доброй приметой.